Официальный сайт Партии пенсионеров России

Флаг Партии пенсионеров России

Придумано неплохо

Официальная страница ПФР по РХ

Кормилец местных поселенцев

ПФРФ в Абакане

Моя Хакасия

Макет строящегося музея

Славлю трижды, которое будет

Здравствуйте, я ваша партия! Что впереди расстелется - всё позади останется.

Кустарный героизм

Остаться в шестьдесят первом. Памяти Наума Коржавина

Дмитрий Быков

Сноб, 23.6.2018

Фото: Алексей Дружинин/ТАСС
Коржавин с самого начала понимал, что советская власть стоит на явной, глубокой, античеловеческой неправильности; что преодолеть человеческое — значит провалиться глубже, а не взлететь выше. И он отстаивал свое право на человеческую эмоцию в нечеловеческое время
У всякого поэта есть свое историческое время, за пределами которого он тоже может писать превосходно — но с эпохой уже не резонирует и читательскому запросу не соответствует. Есть люди, которые — не желая утратить этого резонанса, что на самом деле для поэта чрезвычайно болезненно, — отказываются от него изначально: так Пастернак, идеально совпавший с первой половиной тридцатых, отказался занимать нишу первого поэта. Зато у него были неофициальные, тем более драгоценные совпадения — не с массовым читательским запросом, а именно с духом времени: так было в 1917 и в конце сороковых, когда он писал «Сестру» и стихи к «Живаго», и никто его в это время не знал (популярность «Сестры» пришлась на двадцатые и была очень клановой, а в сороковые гремели совсем другие имена).

Но каждый поэт рожден выразить определенное настроение, соответствующее собственному его духу и темпераменту, и после конца этих времен он может быть сколь угодно талантлив — но выражает уже только себя. Ужасно говорить об этом, но историческое время Пушкина закончилось в 1826 году — он перестал быть понятен, и «Бориса Годунова» стали понимать лет сто спустя, и то приблизительно; «Медного всадника», боюсь, и сейчас не понимают. Лучшим периодом Мандельштама — когда он говорил то, что все думали и понимали, но кроме него, никто сказать не решался, — Ахматова справедливо называла московский период, то есть 1931–1934. Это не отменяет ни «Tristia», ни «Воронежских тетрадей», — но это стихи, которые могли быть написаны когда угодно, хотя отпечаток эпохи есть и на них. А вот «Квартира тиха, как бумага» — это 1933 год и никакой другой. Дело не в реалиях, они как раз дело второе, а в интонации, самоощущении, в самых насущных и мучительных вещах, о которых все думают, а один говорит. И «Мы живем, под собою не чуя страны» — высшая и последняя точка этого периода, а вовсе не политическая эпиграмма, как казалось иным недальновидным современникам.

Он отличался юношеской непосредственностью и в 60 — и не стал от нее избавляться, хотя его и укоряли в инфантилизме

Время Леонида Мартынова — 1958, и не более. Лучший период Заболоцкого — 1929, хотя поздние стихи ничем не хуже. Высоцкий прекрасно работал до 1972-го, но именно после него, когда писал меньше, но лучше, стал главным голосом страны. А период Евтушенко, скажем, — это 1956–1961, когда себя ругать было уже можно, а других — не говоря о системе в целом — еще нельзя. Он и после этого писал отлично, но драгоценным и уникальным рупором своего времени был только до «Бабьего Яра». После «Бабьего Яра» он выбрал другую роль, не менее важную, но не уникальную.

Вот время Коржавина было — 1961–1968. Это опять не значит, что до или после он был хуже. Но в этот период он стал главным, его интонация и тематика совпали с духом этой эпохи. Великое его достоинство в том, что голова у него не закружилась в период этого недолгого резонанса, и что он не отчаялся потом, и что после отъезда, на новой почве, не утратил своей интонации. На его писаниях отъезд почти не сказался: можно видеть в этом достоинство или недостаток, но наше дело зафиксировать особенность манеры.

Стихи Коржавина вообще эволюционировали очень мало. Он отличался юношеской непосредственностью и в 60 — и не стал от нее избавляться, хотя его и укоряли в инфантилизме. Поэту не обязательно взрослеть, достаточно дожить до старости, когда инфантилизм опять становится обаятелен.

Коржавин отстаивает свое право на человеческую эмоцию в нечеловеческое время, и это делает его изгоем

Коржавина ругали при жизни и хвалят после смерти, в общем, за одно и то же. Мария Розанова сказала недавно, что если посмотреть на свою жизнь трезво — окажется, что главными успехами и главными проблемами мы обязаны ровно одним и тем же вещам. «В моем случае это самостоятельность мышления, за которую меня уважали враги и ненавидели иногда даже ближайшие друзья».

В случае Коржавина главной причиной успеха и критического скепсиса, а также главным достоинством, за которое его сейчас так однотонно хвалят (никуда не девается вечная русская привычка осуждать неправильность чужой скорби), — прямота высказывания, простота, здравый смысл. Но штука ведь не в этом, а в том, что он так просто и точно высказывает, — потому что за все это, плюс напоминание о здравом смысле, можно похвалить и Эдуарда Асадова. И Асадов тоже шестидесятник. И вы не поверите, но от многих критиков Коржавина — в частных беседах, разумеется, потому что никто не хотел оскорблять старого поэта, — я слышал, что он такой Асадов и есть, только чуть поумней; в любой прослойке — в том числе интеллигентской — есть люди, которым нравится, когда вслух и в рифму произносят общие места. Это их ответ всякому там постмодернизму (в котором они тоже ничего не понимают), напоминание о здравом смысле, о доброте, о простых ценностях. И я никогда не отрицал того, что Асадов нужен, — и есть у него хорошие стихи, и главное, если девушки переписывают их от руки, это хорошо для девушек. Всяко лучше, чем — подставьте любое другое занятие, которое характерно для плохих девушек.

Но Коржавин — не Асадов, потому что выражать просто и даже несколько в лоб можно весьма сложные мысли и неоднозначные эмоции. А главная эмоция Коржавина выражена в строчке его раннего (1944 год) стихотворения: «И мне тогда хотелось быть врагом». В отличие от комиссара Слуцкого — поэта гораздо более сильного, потому что гораздо более цельного, — он с самого начала понимал, что советская власть стоит на явной, глубокой, античеловеческой неправильности; что преодолеть человеческое — значит провалиться глубже, а не взлететь выше. Коржавин отстаивает свое право на человеческую эмоцию в нечеловеческое время, и это делает его изгоем, «хоть я за жизнь не выбил ни окна». И пробуждение этого человеческого — крамольно, запретно, анахронично человеческого, — стало его главной лирической темой: модернистский отказ испытывать предписанные эмоции, праздновать навязанные праздники, — содержание его лирики.

Эта романтика фальшива и порочна, должен же кто-то вслух признать это. Все наше здание стоит на фальшивом фундаменте

И в начале «второй оттепели» (первая закончилась в 1958 году травлей Пастернака) люди стали наконец позволять себе чувствовать не то, что положено, а то, что хочется. Это было сенсационно, и, начиная с первой большой публикации в сборнике «Тарусские страницы», 36-летний Коржавин очень ненадолго становится — наряду с Владимиром Корниловым и Булатом Окуджавой — главным выразителем этого нового состояния. Ни стиховой техники Корнилова, ни песенной, фольклорной одаренности Окуджавы у него не было — и потому к началу семидесятых его вытесняют другие имена; но в 1961 году он говорил именно то, что было хлебом насущным.

Главное противоречие его поэзии в том, что Советский Союз в это время — после Сталина — состоит из приличных людей, быть приличным считается правильно, доносительство вроде бы заклеймили, старые методы следствия осуждены, выходят революционные фильмы, и наша революционная романтика ведь вроде как бы реанимирована… Но сама эта романтика фальшива и порочна, должен же кто-то вслух признать это. Все наше здание стоит на фальшивом фундаменте, а потому фальшива и наша оттепель с ее блестящими художественными результатами, и наша перестройка, и наша государственность. Наш главный краеугольный камень стоит неправильно, сделан из неправильного материала; очень может быть, что заложили его вовсе не большевики, а Иван Грозный, потому что это при нем началось натравливание одной части народа (правильной) на другую (неправильную). С помощью этого метода управляли все — и Иван, и Петр, и большевики, и их наследники. Но вот Коржавин, которому захотелось быть врагом, эту неправильность почувствовал и о ней заговорил.

 

Еще один урок Коржавина заключается в том, что иногда надо говорить прямо, не выделываясь, не боясь простоты

Когда мне предложили сделать подборку его лучших текстов для «Сноба», я остановился на одном тексте, далеко не самом известном и крамольном даже по нынешнем временам. Попробуй не раздели общенародное ликование, особенно сейчас! Только поводом для него является не полет Гагарина, а, например, победа сборной. Мельчает все, вырождаются и геройства, и злодейства. И в этом стихотворении есть все достоинства, они же недостатки, коржавинского метода: непосредственность — и связанное с ней многословие; трюизмы — и отвага повторять эти самые трюизмы во времена их безнадежного забвения; простота — и одновременно сложность идеи, а точнее, состояния, которое сам автор не в силах осмыслить до конца. Ведь люди-то все хорошие, но неправильные. Они ужасно ошибаются. А в общем, и черт с ними, потому что сами-то они никого не пожалеют.

В 1962 году стал просыпаться рабочий класс, который тоже понял, что все неправильно. В 1962 году надежды на перемены были расстреляны в Новочеркасске. Все остальное — и 1968, и 1985, и 1993, и 2014 годы, — были следствием этой развилки, пройденной бесповоротно. Тогда хорошие люди попытались добиться перемен. С тех пор их добиваются только плохие люди. Коржавин это понимал. В его мемуарах «В соблазнах кровавой эпохи» эта мысль доминирует, хотя в огромной двухтомной книге он ни разу не проговаривает ее вслух.

А еще один урок Коржавина заключается в том, что иногда надо говорить прямо, не выделываясь, не боясь простоты. Все так стремятся быть оригинальными и сложными, что забывают об элементарном, и поэтому мы живем так, как живем. Надо иногда быть врагом. И если у него наивные близорукие глаза и уютная внешность Винни-Пуха, можно считать, что ему повезло и будет у него шанс прожить до 93 лет.

 

На полет Гагарина

1961

Шалеем от радостных слёз мы.
А я не шалею — каюсь.
Земля — это тоже космос.
И жизнь на ней — тоже хаос.Тот хаос — он был и будет.
Всегда — на земле и в небе.
Ведь он не вовне — он в людях.
Хоть он им всегда враждебен.Хоть он им всегда мешает,
Любить и дышать мешает…
Они его защищают,
Когда себя защищают.
И сами следят пристрастно,
Чтоб был он во всем на свете……Идти сквозь него опасней,
Чем в космос взлетать в ракете.
Пускай там тарелки, блюдца,
Но здесь — пострашней несчастья:
Из космоса — можно вернуться,
А здесь — куда возвращаться.

…Но всё же с ним не смыкаясь
И ясным чувством согреты,
Идут через этот хаос
Художники и поэты.
Печально идут и бодро.
Прямо идут — и блуждают.
Они человеческий образ
Над ним в себе утверждают.
А жизнь их встречает круто,
А хаос их давит — массой.
…И нет на земле институтов
Чтоб им вычерчивать трассы.
Кустарность!.. Обидно даже:
Такие открытья… вехи…
А быть человеком так же
Кустарно — как в пятом веке.

Их часто встречают недобро,
Но после всегда благодарны
За свой сохраненный образ,
За тот героизм — кустарный.
Средь шума гремящих буден,
Где нет минуты покоя,
Он всё-таки нужен людям,
Как нужно им быть собою.
Как важно им быть собою,
А не пожимать плечами…

…Москва встречает героя,
А я его — не встречаю.

Хоть вновь для меня невольно
Остановилось время,
Хоть вновь мне горько и больно
Чувствовать не со всеми.
Но так я чувствую всё же,
Скучаю в праздники эти…
Хоть, в общем, не каждый может
Над миром взлететь в ракете.
Нелёгкая это работа,
И нервы нужны тут стальные…
Всё правда… Но я полёты,
Признаться, люблю другие.
Где всё уж не так фабрично:
Расчёты, трассы, задачи…
Где люди летят от личной
Любви — и нельзя иначе.
Где попросту дышат ею,
Где даже не нужен отдых…
Мне эта любовь важнее,
Чем ею внушённый подвиг.

Мне жаль вас, майор Гагарин,
Исполнивший долг майора.
Мне жаль… Вы хороший парень,
Но вы испортитесь скоро.
От этого лишнего шума,
От этой сыгранной встречи,
Вы сами начнете думать,
Что вы совершили нечто, —
Такое, что люди просят
У неба давно и страстно.
Такое, что всем приносит
На унцию больше счастья.
А людям не нужно шума.
И всё на земле иначе.
И каждому вредно думать,
Что больше он есть, чем он значит.

Всё в радости: — сон ли, явь ли, —
Такие взяты высоты.
Мне ж ясно — опять поставлен
Рекорд высоты полёта.
Рекорд!
…Их эпоха нижет
На нитку, хоть судит строго:
Летали намного ниже,
А будут и выше намного…

А впрочем, глядите: дружно
Бурлит человечья плазма.
Как будто всем космос нужен,
Когда у планеты — астма.
Гремите ж вовсю, орудья!
Радость сия — велика есть:
В Космос выносят люди
Их победивший
Хаос.


«For Naum»

ИРИНА МАШИНСКАЯ — ПАМЯТИ НАУМА КОРЖАВИНА

текст: Ирина Машинская

Colta.ru

Detailed_picture
Каким разным видится один и тот же человек нескольким смежным поколениям! Для моих родителей-шестидесятников Наум Коржавин — это, прежде всего, «социально опасный элемент», отважный и чистый диссидент, это послевоенная ссылка, «Тарусские страницы», дело Даниэля и Синявского и, по сути, изгнание в начале 70-х — безусловное уважение, восхищение, ореол. Для моего молчаливого поколения — автор смешной строчки «Какая сука разбудила Ленина?», человек, несомненно, легендарный, но в чем заключается легенда — полузабыто, а про стихи говорить особенно нечего — лишь горстка ранних и остается в решете. А для следующего, энергичного и насмешливого, — прежде всего, автор своих поздних статей и выступлений, выразитель одних и тех же одиозных взглядов (мои-то уже не очень в курсе, каких именно), задира, обличитель поэтики Бродского, раньше, может, и диссидент, а ныне порядочный носорог. И все это верно, это все один и тот же человек, вчера умерший в маленьком городке в холмах Северной Каролины.

Мы познакомились летом 2000 года в Русской школе в Норвиче. Была тогда такая чудесная должность «носитель языка» — ходить по ровным лужайкам мрачноватого, по-летнему опустевшего военного университета, приютившего русскую школу, и по возможности затевать разговоры с изучающими русский язык студентами. Я думала, что просто спасаю маму от нью-йоркской жары и одновременно окунаю дочь-подростка в чистую русскую речь. А вышло, что я познакомилась с Коржавиными. Эта пунктирная дружба продлилась, главным образом, эпистолярно и точно что весьма полемически, потому что Н.К. постоянно возвращался к теме Бродского, а также к разным другим важным для меня темам — мы не сходились ну буквально ни в чем. И удивительно при этом, что я не могла не слушать его часами и блаженно улыбаться — просто вот смотреть на него и вслушиваться в фонетически не очень внятную, но всегда доброжелательную и неизменно прямую речь.

— Вы все не умеете писать… Стихотворение должно быть как пуля — с начала до конца… А вы все не умеете этого…

Его знаменитая антипатия, пусть и с оговорками, к стихам Бродского — результат несомненно иной парадигмы стихописания, иной эры, из которой он вылетел в наш неуютный космос, вот и все. А свое понимание он считал единственно возможным — и в этом тоже была старомодность.

Через два года после первой встречи в Вермонте я получила по почте набранную огромным шрифтом длинную статью, еще черновой ее вариант с тысячью опечаток, — о марксизме и политике 60-х, о «плюрализме в одной голове», о том, как «тяжело одному быть неоригинальным», о родстве, как выражался автор, пропаганды авангардистской и тоталитарной — но главным образом, о Бродском, об активном неприятии автором его поэтики в целом и его популярности в частности. Этот конверт пережил по инерции пару моих переездов, но потом я с ним все же рассталась: текст этот, особенно в том, что касалось славы Бродского, как ее понимал автор, был мне неприятен. Но тогда я написала ответ, и вот он как раз сохранился — по нему сейчас и восстанавливаю текст статьи Коржавина. «В общем, с главным — тем, что касается стихов И.Б., — писала я, — я не согласна — не логически, а просто по впечатлению, которое они на меня производят». Я немного наивно писала о том, что стихи Бродского я именно люблю, а не «почитаю». Мое письмо заканчивалось сожалением о том, что мысли о поэзии вообще даны в статье пунктиром или по касательной и что я хотела бы увидеть отдельную работу его о стихотворении. И как мне понравилось там про принцип «курочка по зернышку клюет» (в те годы я работала учительницей в нью-джерсийской школе, и это было непросто).

Перечитывая сейчас свой ответ Н.К., я с удивлением обнаруживаю и вот этот отрывок — и по нему восстанавливаю одну из тем оригинала, мной позабытую, — а ведь эта «женская» тема почему-то всегда присутствовала в наших разговорах. «Откуда Вы знаете, как догадались про самоослепление влюбленной женщины, откуда Вы знаете про этот постоянный страх разочароваться? Я так думаю, что мужчинам он несвойственен, ибо любимые женщины более или менее равны себе, так что либо очаровывайся, либо нет. А вот мужчины очень многие двоятся, троятся, как отражения в пруду. Все эти Дорианы Греи немыслимы в женском обличье. И при этом речь идет вовсе не о злодействах — просто вначале думаешь: “Ох! Ах!” А потом смотришь: так, ничего себе, но не более того. Пузырь лопнул, и там внутри сидит довольно маленькая фигурка. И как Вам это известно — для меня загадка». Сейчас мне несложно вспомнить, почему меня так тронула эта часть статьи и вообще эта тема, — оброненное автором отзывалось в моей собственной жизни, как я ее тогда понимала.

«Ты никогда не станешь великим поэтом — ты для этого слишком женственна», — сказал он в каком-то разговоре. Я в ответ только ошарашенно таращилась. Не потому, что меня настолько потрясло это забавное пророчество, а потому, что поразило прилагательное: оперировать этими терминами — великости — в моем кругу и вообще в моем поколении было как-то не принято. А он продолжал: «А вот Ахматова была. Потому что она могла про всех забыть (кажется, он сказал «на всех начихать», но я точно не помню), а ты не можешь». То есть под женственным он имел в виду именно это: абсолютную концентрацию женской заботы, которая с работой в поэзии никак не сочетается. Я часто это вспоминала потом — конечно, без всяких прилагательных, но прикидывая, как я бы могла работать, будь я, например, мужчиной. Даже и семейным. Потому что настоящая работа требует возможности послать все и всех на фиг. А это не каждый может. И не каждый мужчина, добавлю я, тоже.

Эта тема пробивалась и в нашей беседе с Н.К. у него дома, в Бостоне, в июле 2006-го, когда я пришла брать интервью для нашего недавно появившегося журнала.

Из интервью «Сторонам света» [1]:

«Н.К.: Ахматова была великим поэтом и была очень умным человеком, очень точным. Я о ней написал статью, “Анна Ахматова и Серебряный век”. Она была трагическим человеком, потому что она была женщиной, а женщиной и поэтом, настоящей женщиной и настоящим поэтом быть очень трудно, потому что и то и другое требует всего человека. На жертву она могла пойти, а просто быть ежедневной матерью — нет. Я помню смешной разговор, у Марии Петровых. Она меня туда пригласила, Анна Андреевна. А Маруся варила суп. И вдруг Анна Андреевна: “Маруся, а Вы красите суп?” “Да, а Вы, Анна Андреевна, красите?” — спрашивает Маруся, хотя прекрасно знает (смеется), что Анна Андреевна никогда не красила и не варила суп. “Вы жарите лук?” А Анна Андреевна: “Мало сказать — жарю. Я его сжигаю!” Сжигаю! Она была великим поэтом и была дамой Серебряного века тоже. Вот я пришел в первый раз к Ардовым. Она была одна и открыла дверь. “А Вы меня такой представляли?” Я сказал, что видел ее недавний фотопортрет, Льва Полякова, и мне нетрудно было ее представить… “Вы меня такой представляли?” (Смеется.) Мы говорили о многих вещах. Она мне тогда прочла “Реквием”.

И.М.: Какой это был год?

Н.К.: 1960-й… 1961-й… Я потом пришел еще раз и сказал: прочтите, пожалуйста, еще раз ту часть, где

И если зажмут мой измученный рот, 
Которым кричит стомильонный народ…

А она говорит: “А Вам нельзя читать стихи, Вы их запоминаете!” В этом тоже было некоторое кокетство, потому что она прекрасно знала, что поэты стихи запоминают. Поэт, который не запоминает стихов, — это вообще не поэт. (Смеется.) Вот».

(Сейчас это звучит обыденно, но скольким можно было отважиться прочитать «Реквием» в 1961-м?)

Коржавин часто прерывал сам себя хохотком или восклицаньем («…а уж Анна Андреевна умела сказануть!..»). И вообще, может быть, больше всего я и запомнила в Н.К. его смешливость — качество, мне самой чрезвычайно милое. Самые мои любимые люди были смешливы. Для меня это сразу — сто очков. Потому что это как-то всегда связано еще с одним симпатичным свойством: склонностью не принимать себя слишком уж всерьез.

«Н.К.: Относилась она ко мне хорошо, хотя началось это с того, что я прочел свою поэму “Танька”, которая тогда ходила в списках (я и сейчас от нее не отказываюсь), а ей очень не понравилась. Я потом понял, почему. Там была такая внутренняя проблема, трагедия людей, которые поверили. А для нее даже такого вопроса не было, она в эту игру не играла, для нее это были просто штыки, которые на нее шли, или дурачки, которые не понимали, что делали. Скорее, второе, она вовсе не была политическим борцом.

Хорошее ее отношение ко мне проявлялось по-разному. Однажды она рассказала мне о своем разговоре с какими-то иностранными корреспондентами. Они спросили ее об одном поэте, известном, я не буду называть его имя. Она сказала: “Ну что ж, всегда было много таких поэтов. В мое время его фамилия была Северянин”. “А какие же молодые поэты заслуживают внимания?” — спросили ее. Она назвала и меня. Потом она мне показывала, что пишут о ней иностранные журналисты: “Анна Ахматова писала эротические стихи, которые были неприемлемы для политического руководства”. “Посмотрите, что они написали! Они меня оскорбили”. Конечно, у нее никогда не было эротических стихов. Но люди, которые так писали, они думали в этих параметрах. Они не могли ее понимать.

И еще был такой важный разговор. Многие мне тогда говорили, что у Коржавина одни мысли, что это антипоэзия. А она мне ответила довольно резко: “У вас — мысль”. И я ее по телефону потом спросил: “Анна Андреевна, мне говорят, что это — мысль, не поэзия”. А она: “Извините, я пошлостей не говорю”. Это и правда была пошлость, но она распространена, она была даже таким тоном оппозиционности, высокости. Она началась в Серебряном веке, но тогда еще не была так откровенна, не настолько на пустом месте…»

В Норвиче Коржавина абсолютно все не просто любили, а обожали. Их вообще невозможно было не любить и не ценить каждого по-своему — его и жену Любу Мандель. В столовой ему хотелось принести свой десерт, хотя ему, конечно, было нельзя. Был там, в Вермонте, чудесный пекарь, австриец Диттер, однажды приехавший в эти фермерские зеленые холмы и так в них и оставшийся (говорили — из-за несчастной любви), высокий, очень худой голубоглазый красавец. К нему ходили домой покупать горячий хлеб. Я помню длинные чистые деревянные полки пекарни и в углу отдельно горка — прикрытые салфеткой булочки и хала — «for Naum». Диттер обожал Коржавина, хотя лингвистически у них мало было общей территории. В воскресенье Наум Моисеевич с Любой отправлялись «в церкву» — там недалеко был небольшой православный храм, в который Коржавиных возили друзья из Норвичской школы. Поэтому полвоскресенья его не было, и без него как-то становилось одиноко. И не с кем было не соглашаться.

Однажды, впрочем, я окончательно возмутилась и написала полемическое стихотворение, которое сейчас смешно перечитывать, — здорово же меня тогда достало! И немудрено. Само его понимание нашего ремесла было таким чужим, отличным от понимания близких мне литераторов — моего поколения и предыдущих: такие важные вещи, как, например, замысел стихотворения и соучастие читателя, понимались им совершенно иначе, как будто мы находились в разных измерениях. И Бродский, боже мой, опять Бродский.

И вообще, как получилось, что поэт, чьи стихи я не помню наизусть — разве что несколько отдельных строчек из ранних, человек, чьи вкусы и литературное мировоззрение были такими отличными от моих — то убегали вспять, чуть ли не в некрасовский XIX век, то вперед, в безапелляционность и резкость уже нашего (в те дни еще будущего) времени, — как так получилось, что этот человек оказался таким мне милым, вызывал такую нежность? Как будто он не говорил это смешное — что у Ахматовой не было эротических стихов и не называл авангард и его «пропаганду» новым тоталитаризмом. Это была симпатия — в агрипповском еще значении, симпатия между очень далекими вещами. Мне вообще стало казаться в эмиграции, особенно в общении с людьми его поколения, что чем дальше идеи человека, его культурные (но не нравственные!) парадигмы, тем сильнее притяжение. И все же, думаю, моя симпатия к Коржавину объясняется просто его человеческими качествами: очевидной нравственной чистотой, прямотой и цельностью, веселой нерасплывчатостью, отвагой — бумажного солдатика, предельной честностью («я был сталинистом»), логикой (тем, что бабушки и дедушки называли в моем детстве «хорошая голова») и прелестным чувством юмора. Тем, как он умел восхищаться и любить (например, как боготворил Ахматову и как горячо говорил о Веронике Долиной). Тем, что он все время был собой. И еще объяснялась — со вчерашнего дня уже в прошедшем времени — моим доверием к своей интуиции, никогда в отношениях с людьми не подводящей, и нарастающим осознанием — вовсе не оригинальным, конечно, — того, как ужасно быстро проходят эти — пусть даже и 92! — года, то есть растущей с годами уверенностью в том, что мы больше, намного больше того, чтó говорим и пишем и чем кажемся пристальным и насмешливым современникам.

У меня там, в Норвиче, было маленькое импровизированное чтение — и вдруг они с Любой пришли и сели — уже не близко, как-то сбоку, из окна на них лился дневной новоанглийский свет — они были прекрасны. А потом, через несколько лет, кажется, в 2003-м, Коржавиных неожиданно привезли на мой квартирник в Бостоне — осталась как раз недавно обнаруженная мной видеокассета, на которой я с удивлением увидела в первом ряду Н.М. и Любу — и сразу все вспомнила: как он просидел тогда весь вечер, внимательно слушая, молча, опираясь на палку, а потом попросил прочитать еще раз «Пришли простые времена» (такое у меня есть солдатское четверостишие). И потом сам его продекламировал в свойственной ему старомодной манере, немного с нажимом.

Я не помню, когда именно он подарил мне черный однотомник и надписал щедро и размашисто: он уже почти совершенно ослеп, и надпись вылезла за пределы титульной страницы и переползла на другие. Кажется, это было именно в день интервью. Я пришла тогда вместе с подругой и ее отцом, тоже отважным и бескомпромиссным человеком из того самого поколения, что видело в Коржавине героя и относилось к нему с неимоверным почтением. А.А. и сделал в тот день несколько снимков и даже маленькое видео на 16 секунд на допотопном мобильном телефончике. На снимках виден лабиринт: бесконечные книжные полки, какие-то перегородки и коллекция баночек с модными в то время биодобавками, которые называли ужасным словом «БАДы», — Люба очень ими увлекалась. Н.К. по-виннипуховски ворчал («Она меня этими баночками уморит!»), пока мы пробирались в комнату, Н.К. — практически на ощупь. А я подумала, что давно не видела семьи счастливее.


[1] Журнал «Стороны света», № 3, 2006 г.

 

 

 

 

0 0 голос
Рейтинг статьи

Последние изменения: 26 июня 2018 05:06

guest
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии

Радио

Онлайн радио #radiobells_script_hash

Свежие записи

Рубрики сайта

0
Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x
()
x